Михаил Златковский, один из лучших художников-иллюстраторов предоставил нашему журналу свой рассказ об отце. Рассказ так и называется – Папа.
Михаил Златковский, рассказ
Как мне бывало обидно за своего отца, всегда такого умного, все понимающего, который вдруг превращался в непонятливого, глупого, постоянно поддакивающего чужому мнению суетливого незнакомца.
Я готов был сгореть от стыда, мне больно было поднять на него глаза, я даже не хотел идти рядом, но приходилось — и я шел, или ехал молча, насупившись и не отвечая на вопросы родителей.
Кончалось мое молчание всегда одинаково — мама давала затрещину и я принимался хныкать, все больше и больше, пока не заливался судорожным плачем. Мне приказывали замолчать, еще добавлялась пара тумаков, потом мама просила, умоляла, но ничего не помогало — меня еще долго душили приступы плача и все заканчивалось выдворением в темную кладовую комнату, где были в беспорядке свалены чемоданы, баулы, сундуки, старые сапоги… или, еще хуже отправляли в постель.
А там, в спальне, уткнувшись в мокрую подушку, я еще долго не мог заснуть, жалея и себя, и маму, и бедного папу, обещая себе, что завтра не пойду встречать отца на поворот — пусть сам поймет, как был неправ, не буду долго ждать его, не буду смотреть, как в конце нашей улицы он отпускает машину с порученцем Сережей, мальчишкой-лейтенантом, и идет все ближе, ближе, такой стройный и красивый в форме и блестящих ремнях, и вот я бросаюсь к нему и он подхватывает меня и, перевернув в воздухе, сажает к себе на шею, и я надеваю его потную фуражку с золотыми шнурами, и мы приходим вместе домой, и мама сбегает по парадной лестнице, отец поднимает и ее на руки и всех нас затаскивает на высокое в двадцать ступеней крыльцо.
Вот… точно решил. Не буду встречать его! Но завтра я снова ждал его в нетерпении на повороте — нет, я помнил ночные клятвы самому себе, но, в конце концов, решал, что он, наверное, не понимает сам, как плохо он себя вел, что надо ему объяснить и он тут же исправится. Ему будет стыдно и он больше не будет так делать.
Я все искал удобного момента для начала разговора о его поведении, которое так расстроило меня, но все как-то не подворачивался удобный случай — то отец играл на рояле, постоянно перестраивая его, залезая во внутрь черного ящика глубоко-глубоко и крутил там специальным ключом струны, то чинил машины в гараже. И тогда — не то чтобы я — сама мама не могла его оттуда вытащить.
А то, сразу же после ужина, сидел у себя в кабинете при свете огромной люстры высоко под потолком и нескольких ламп вокруг огромного стола, обложившись книгами, бумагами, чертежами и странной линейкой с двигающейся внутри корпуса планкой, или ползал с циркулями и такой маленькой штучкой с колесиком, что точно отмеряла километры под собой — отец, то ли в шутку, то ли всерьез называл ее курваметром. Ползал по расстеленной на полу и разрисованной синими и красными стрелами карте, покрывавшей все пространство фигурного паркета от дверей до камина.
Какое там! — начать разговор — войти нельзя было.
А еще надо было вечером успеть отцу показать свое новое приобретение — по случаю, задешево, выменянный пулемет — всего то за сплавленные намертво между собой две винные бутылки, пусть и очень красивое, разноцветное редкостное стеклянное чудовище, но столько еще их можно достать из огромной кухонной печи, когда никто из бывших на кухне не видел как я закладываю новую порцию бутылок в печь.
В тот день я выменял у Витька настоящий Шпандау МГ-9, еще совсем незаржавленный, с длинной лентой блестящих патронов, с полированным прикладом и, главное, с раскоряченными сошками-ножками, так легко и складно убиравшимися под ствол.
И мы с отцом шли в мастерскую, где на верстаке он долго возился с затвором и патронной лентой и возвращал мне в коллекцию мое новое оружие чистым и безопасным.
Я уже был умный и не трогал сам патроны после того случая, когда подошел на улице к девчонкам — они нашли большущий и не знали что с ним делать, а я знал и начал долбить его кирпичом. Ну, и… рвануло! Девчонки, что с них взять! лежат на земле, катаются в визге, все окровавленные. Только их родители перестали ходить к нам в гости…
И все это время в мастерской, пока мама не позовет нас на ужин, отец был со мной.
А еще надо было постоянно помогать ему — он ни с чем не мог справиться в одиночку. И мы проводили воду в грот — такую большую темную пещеру около застекленной по крышу веранды, а это — уже работы на целую неделю — сначала мы несколько дней копали канавки — он большущими лопатой и киркой, а я своим песочным совком. Потом тащили тяжелые и мокрые резиновые шланги, присоединяли к крану и сквозь просверленные заранее отцом отверстия пропускали их в морды львам и в кувшин голой тетеньке, заравнивали землю и, наконец, разрешали маме, нетерпеливо кричавшей — «Скоро вы там? Ну, скоро?», спуститься с балкона и сесть в плетеное кресло — отец открывал кран и они долго сидели, тихо переговариваясь под звонкие струйки воды, на входе пахнувшего лягушками и перепревшими листьями грота.
А я убегу от них — что сидеть! — когда столько еще можно успеть сделать, пока меня под дикий рев не затащат в ванную мыться перед сном.
Пока же они еще долго будут в гроте — отец принесет любимый мамин фиолетовый графин, большие рюмки… а потом сбегает за своим пузатым штофом… и обязательно будет просить маму спеть, и немного, в полголоса, подпевать ее грустным украинским песням — «Ой, коханный ти, мой, ой, коханный..»
А в это время, строго-настрого попросив фройлен тетю Грету не рассказывать ничего родителям, я силком стащу садовника Ганса с чердака.
Нет, может быть, и останусь там — так много удивительных вещей собрано у него под крышей — обитые блестящими металлическими полосами сундуки с музыкальными замками, каждый со своей мелодией, огромные мутные зеркала в густой паутине, которую нельзя трогать — в ней живут пауки, приносящие счастье в этот дом — так говорит Ганс, и золотые рамы с удивленно и презрительно смотрящими из них на меня пыльными девчонками в накрахмаленных воротниках…
И еще — с помощью Ганса можно вскарабкаться на стол, а потом на стул, и выглянуть из полукруглого окна, и открывался сверху странный вид на парк.
Отсюда даже можно было видеть самое потаенное место вдали, около забора, граничащего с рекой, ну, там… где я, скрываясь от глаз, срывал недоспевшую ежевику … и мама, такая маленькая с верхотуры крыши старинного замка… спокойно сидит рядом с карликом папой и она не знает сейчас — где я, и совсем не беспокоится за меня, не бегает по парку, разыскивая то в озерце с зеркальными карпами, то за гаражами, то на помойке…
Да, совсем это и не было помойкой — это так взрослые называли место, примыкавшее к нашему парку, а было настоящей свалкой всякой страшно красивой техники — грузовики там, броневые машины, мотоциклы, пару танков со сбитыми башнями около огромной, высотой почти в наш дом, кучи угля, где я и обнаружил самую настоящую, самую главную мою машину — она была вся красная, с кожаными сидениями и эбонитовой баранкой рулевого колеса и называлась мелодичным и непонятным словом бугатти.
Она была без колес. Ну, и что? С какашками на маленьком заднем сиденье — я их счистил, а сиденье как раз для меня — мама с папой впереди, и мы мчимся вперед и вперед! И никого нам не надо! Не то, что наш Опель, куда обязательно ко мне на заднее сиденье кого-нибудь подсаживали — то эту дуру с конфетами — жадину — ни одной не дала!, то другую дуру — сразу полезла целоваться и слюнявиться.
И еще там наверху у Ганса — эти яблоки, яблоки, яблоки — везде на свободных пространствах застеленных соломой досок пола лежали завернутые в коричневую плотную бумагу яблоки. Их было так много, что я удивлялся, как Ганс может съесть их в одиночку.
От яблок так сильно дурманило, что я засыпал и уже не помнил, как садовник передавал меня на руки отцу и в такой вечер не надо было мыться.
А еще, а еще… вот уже скоро — он обещал — Ганс будет вырезать и мастерить не детские игрушки мне в подарок, а крылья, на которых можно будет с крыши улететь далеко-далеко, а потом — когда все дома меня простят и будут убиваться, что так несправедливо обидели — вернуться.
Но в этот вечер я все-таки вытащу Ганса из его берлоги и мы будем кататься по перилам парадной лестницы — это значит — наверху, подставив тяжелое кресло, я буду с трудом забираться в желоб широченных перил со своим маленьким одеялом и мчаться, все быстрее и быстрее, а внизу, широко раскинув крепкие руки, меня поймает Ганс , и я снова буду
бежать наверх, и — вниз, вниз… А фройлен тетя Грета и Наталья Степановна выйдут из кухни и молча — чтобы мама с папой не услышали — будут хохотать, утыкая лица в передники, когда Ганс на своей деревянной ноге не удержит меня, и мы покатимся с ним по ковру.
А потом уже все будут кататься и толкаться, взбегая наверх первыми, и все будут смеяться до слез — и мама, и папа, и Ганс с фройлен тетей Гретой вместе, и одна Наталья Степановна, и наступит самое ужасное, «леденящее душу» — как скажет мама — приключение, когда все вместе усядутся в рядок и — первым, конечно, будет папа, который строгим голосом громко скажет: —Внимание! На старт! Полетели!
И вот тут, как нарочно …
Я знал заранее, что счастье не может быть долговечным — всегда так — выдается только всего одна минутка для счастья. Счастья, какое будешь помнить всю жизнь…
…раздается звон дверного колокольчика, все разбегутся, мама запричитает, что у нее выскочило из головы — приезжает дядя Женя, но фройлен тетя Грета и Наталья Степановна начнут ее успокаивать, что все готово, ничего они не забыли, что все готово давно, и они съездили на рынок, и вот каких рыб они купили, и какой отменной зелени Ганс принес из сада, и — вон, посмотрите, фрау-мадам, как все приготовлено в дубовом зале! Только и осталось попросить герра Оберста спуститься в подвал за Мозельским, и, может быть, и должен же быть! остался еще закопченный кусочек от ноги того кабана, что подстрелил герр Оберст на прошлой неделе.
А герр Оберст, еще мокрый и веселый от полетов по перилам парадной лестницы, уже отворяет с Гансом ворота и орет: «Женечка, черт! Ну, заждались! Сколько же можно ехать! Постой, постой, дай вспомнить — когда же ты в прошлый раз был у нас?»
Черный, длинный и неповоротливый Паккард въезжает на наш брусчатый двор, делает медленный круг вокруг клумбы с амуром, у которого я стащил стрелу, а она оказалась ненастоящей, и Ганс не предал меня, хотя и фашист — никому не сказал, куда я ее выбросил…
Из окна пассажирского салона, где медленно и плавно опускается стекло, машет всем нам рука в перчатке. Вот распахиваются все двери, вылезают автоматчики, шофер, и офицеришка с мелкими звездочками, суетливо обегая машину, рвет ручку двери, из которой вылезает смеющийся дядя Женя. Он в наглухо застегнутом сером плаще, в руке шляпа с перышком, и совсем он не похож на того строгого дядю Женю, о котором постоянно говорят мои родители.
Какой праздник! Всем-всем найдется места в нашем большом доме — солдаты останутся в цокольном этаже, адъютанта поселим рядом с девичьей, а для дяди Жени — всегда свободный кабинет на втором этаже с коллекцией пик, алебард и шпаг, куда и отец редко заглядывает.
И они все со двора взойдут по ступенькам главного крыльца в прихожую, будут шумно раскидывать и опрокидывать в сутолоке встречи привезенные дядей Же-ней чемоданы, коробки, патронташи, чехлы с ружьями, еще какие то сумки… Папа с дядей Женей будут трясти друг друга за плечи, обниматься, хлопать по плечам, и говорить, говорить, смеяться, так и оставшись внизу. А потом все веселье снова начнется сначала, когда спустится с лестницы мама в нарядном платье и дядя Женя будет ее кружить на сверкающем полу.
И я никак не смогу понять…
Не сразу, нет, а уже когда мы будем сидеть за ужином в столовой — зале с дубовыми панелями и резным потолком, в высоких стульях за длинным столом, заставленным разными кушаниями на огромных тарелках, большущими праздничными подсвечниками и маленькими хрустальными подставочками под ножи, ложки и вилки, кольцами с хрустящими
салфетками…
И я никак не смогу понять — что произошло с моим папой.
Ведь это всего лишь дядя Женя, с которым отец запросто ругался и даже дрался — не поймешь их — когда в шутку, когда всерьез. Просто — дядя Женя у нас в гостях.
Речь дяди Жени, изобилующая в этот вечер восклицательными знаками, прерывалась возгласами и возражениями отца, но, отстаивая свою точку зрения, он, как бы, извинялся, но как-то очень униженно… как будто он в чем-то был глубоко не прав, ошибся, и… друг подсобил… помог… не выдал!
Я пойму про все-все только утром, когда, чистенький и аккуратно приодетый Натальей Степановной, с галстуком-бантом в крапинку на кружевной рубашке войду в дубовый зал к завтраку и, приостановившись в створчатых дверях, с достоинством поздороваюсь со всеми.
Кто там был? Только папа с мамой за вчерашним праздничным, еще не прибранным столом — только все приборы и тарелки сдвинули на дальний край и освобождено было место для завтрака около стрельчатых окон, да дядя Женя, сидевший во главе стола в бежевой нижней рубашке без воротника с костяными пуговками на планке.
За ним на высокой спинке стула будет небрежно наброшен новенький китель с генеральскими погонами.
Я залезу на свой стул
— как это? он — генерал?!
— и буду под неодобрительные взгляды родителей размазывать варенье по тарелке
— когда он успел? что за несправедливость,
— как всегда не захочу пить горячее молоко, подкрашенное под кофе шоколадом,
— да мой папа в тыщу раз лучше!
— отщипну подгоревшую
— что за глупость! дядя Женя – генерал!
— краюшку булочки
— неужели непонятно, что он – похвальба и надутый индюк!?
— и совсем
— ну, проныра!
— откажусь
— то-то у него перышки в шляпе! небось, не посмел бы разъезжать с такими перышками раньше!
— даже
— вот откуда этот тон! это поучительство!
да, что он знает!
— притрагиваться к яйцу в замысловатой узорчатой подставочке,
а дядя Женя подойдет ко мне сзади и силой затолкнет все яйцо в мой рот, а мой папа даже не привстанет от удивления и возмущения — он только потупит глаза и, криво улыбаясь, скажет: «Ешь, милый, ешь».
Когда утром перед парадом отец долго мылся, по-особенному брился праздничной бритвой и надевал парадный мундир со всеми орденами, медалями и бляхами и усаживался перед телевизором, я старался не попадаться ему на глаза, сидел смирно в другой комнате, хотя мне тоже хотелось посмотреть проезд маршала, и новые танки, зенитки и огромные ракеты.
Но я знал, что, увидев дядю Женю на мавзолее, отец опять будет бубнить про то, что в детстве моем не сумел сам приказать мне, не настоял… не проявил волю, и из-за отсутствия этой воли – вот, теперь он сидит дома, а дядя Женя на мавзолее.
А могло быть по-другому, если б не то чертово вареное яйцо.